Саламата
Хранители сказок | Сказки Пермяка Евгения Андреевича
Бывает, что сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшие и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье — в одном рассказе…
В прошлом году меня зазвали на день рождения Светланы — дочери моего школьного товарища, с которым я виделся довольно редко. Светлане исполнилось двадцать лет, и она училась на каких-то курсах, имеющих какое-то отношение к звероводству, которое, как мне показалось, не имело никакого отношения к ее стремлениям.
Отец Светланы жаловался мне, что после окончания десятого класса ее преследуют неудачи, и последней из них он назвал любовь дочери к некоему Володе.
— У этого Володи, да будет тебе известно, — сообщил мой друг, — ни одного метра жилой площади. Прописан он у тетки, а живет где придется, и специальность у него… Как тебе это понравится?.. Специальность у него — шофер механик. Работает в каком-то захудалом гараже треста столовых. Заработок так себе… А собственного достоинства и самоуверенности… Как будто он защитил докторскую и готовится стать вторым Менделеевым. Вот он, сидит рядом с дочерью.
Мой друг указал на молодого человека лет двадцати пяти. Его волнистые светлые волосы были высоко зачесаны. Умные добрые серые глаза смотрели приветливо из-под длинных белесых ресниц. По всему было видно, что он чувствовал себя как-то виновато. Мало ел. Отказался выпить рюмку настойки. На заданные вопросы отвечал сдержанно и почтительно, даже младшим.
Когда десятилетний сын моего товарища спросил Володю: «Володя, а ты чем лицо моешь? Тоже бензином?» — на это Володя, чуть смутившись, ответил:
— Водой и мылом.
Отцу Светланы и ее матери «жених» явно не нравился. Они не упускали случая, чтобы уронить его в глазах дочери. И все это мне напомнило, может быть, и не столь поучительную, но, во всяком случае, несколько необычную сибирскую историю любви батрака и девушки из зажиточной середняцкой семьи Шумилиных, и я принялся тогда рассказывать, как это было.
…А была это в двадцатых годах. Парня звали Тимофеем, а девушку Марией. Впрочем, этим именем Машу никто не называл. Для всех она была Саламатой.
Это ласковое прозвище она получила в раннем детстве. Рязанские плотники-отходники, рубившие Шумилиным дом, угостили Машу саламатой. Это блюдо так понравилось маленькой девочке, что ее первым отчетливо произнесенным словом оказалось «саламата».
Саламатой, смеясь, стала называть ее мать, потом — братья, а за ними и вся деревня. Ласковое прозвище стало вторым именем Маши.
Саламату я встретил впервые, когда ей было девятнадцать лет. Меня тогда расквартировали у Шумилиных. Это была крепкая, дружная семья. Жили они справно, ели не оглядываясь. Старик Шумилин как-то сказал мне:
— При нашей-то силе мы два продналога заплатим да еще пять семей прокормим. А сила наша — в целине. Жадный да скаредный паханую землю перепахивает, а мы и вековой дерновины не боимся. Вот и берем сто пудов, где другие и тридцати не нажинают.
Нужно сказать, что старожильская деревенька Полынная, где жили Шумилины, находилась далеко от железной дороги, в Кулундинской степи. Земельных угодий было столько, что едва ли можно было освоить даже сотую часть пустующей целины.
За постой Шумилины с меня не брали.
— Вот еще! — говорила Шумилиха. — На пайке живешь. Ребятам книжки читаешь, сказки рассказываешь, да еще с тебя же плату брать…
Приводились и другие доводы:
— Сам человек свой хлеб в навоз перегоняет, а гость — в хорошую молву.
И мне казалось, что добрее, приветливее и хлебосольнее Шумилиных трудно найти семью. Когда же дело коснулось Саламаты и Тимофея, я увидел Шумилиных в ином свете. Они все поднялись на дыбы.
— Как только совести у него хватило, даже подумать страшенно, что Саламату за него замуж выдадут! — кипятилась мать.
А отец пуще того:
— За пазухой, что ли, ты, Саламата, будешь жить у него? Так ведь не блоха.
А дед Шумилин сыпал присказками да прибаутками:
— Нашли себя дровни тарантасу ровней… Захотел цыплак на цаплю взлететь, да ноги коротки…
И братья Саламаты тоже находили обидные для Тимофея слова, хотя и дружили с ним и называли его «коренным конем конягинского табуна». Это так и было. На Тимофее держалось главное и единственное богатство Конягина — лошади.
Конягин, умный и деятельный мужик, нажил свой достаток на полукровных конях. Скрещивая с мелкими выносливыми сибирскими лошадками привозных породистых коней, он добился немалых успехов. Я сам лично читал указание из Москвы, где говорилось, что «деятельность Конягина следует считать общественно полезной и перспективной». Поэтому хотя Конягин и числился кулаком, а облагался умеренно. После всех реквизиций, мобилизаций и добровольных поставок у него осталось голов сорок хороших коней. Забегая вперед, следует сказать, что умный Конягин вовремя подал заявление об изъятии его табуна в пользу государства, с тем чтобы учредить настоящий конный завод при его участии. И это было сделано.
Короче говоря, об этом человеке у меня осталось в конце концов хорошее впечатление. К его чести следовало отнести и то, что он нескрываемо желал своего работника, батрака Тимофея, назвать милым зятем. Но дочка Конягина Анфиса, выросшая без матери, уже в шестнадцать лет повела себя так шумно, что это стало слышно и в соседних деревнях.
Анфиса всяческими способами старалась приблизить к себе Тимофея, даже однажды она велела ему натереть ей дегтярной мазью поясницу, на что жаловался мне и Саламате «коренной конь» Конягина. За ослушание сумасбродная Анфиса могла прогнать Тимофея. А с потерей места у Конягиных Тимофей потерял бы и деревню Полынную, где он хоть изредка, да мог видеться с Саламатой.
Саламата, высокая, сильная, хорошо сложенная девушка, с напускной грубоватостью в обращении с людьми, была нежнейшим существом. Умея отвечать братьям на мужскую брань мужской бранью, она навзрыд плакала, когда я рассказывал ей сказку о царевне Лягушке или о Золушке.
Меня Саламата, думаю я, любила больше всех других в их доме. Она хозяйничала в моем сундучке, приводила в порядок мое небогатое белье, тайно подарила мне носки из верблюжьей шерсти, шарф, опояску. Она всегда сохраняла для меня стаканчик «первача», который бывал так дорог, когда я, промерзнув на ста морозах в долгих разъездах, возвращался домой.
Саламата не скрывала от меня свою любовь к Тимофею. Я ей был нужен как поверенный сердца, как брат, понимающий ее и сочувствующий ей.
— Уж так-то я его люблю… так-то люблю, что даже стыда не чувствую при нем. Сама первая целую его. В губы, в глаза, в щеки и за ухом… Будто не кто-то, а я родила его давным-давно, а потом умерла, истлела и заново появилась на свет девкой, его суженой. Таких чудес даже в твоих сказках нет…
Переведет, бывало, Саламата дыхание, расправит на себе кофту, стесняющую переполненную чувствами ее грудь, и примется снова рассказывать:
— Моих братьев золовки тоже любят… Но любят они их вроде бы как для самих себя… А его я для него люблю. И скажи он мне: я, мол, с Анфиской Конягиной должен принять закон… проверю, поверю и слова не скажу. Спичек наемся, под болезнь дело подведу, чтобы совесть его была чистой, а его счастливым на свете оставлю… У Тимошки не только поганого слова нет, у него даже думы голубиные. Где бы ни где хочется ему гнездо для меня свить, чтобы я моих деток для него вырастила. Ох и детки же будут у нас… — закрывает вдруг Саламата лицо и заливается звонким смехом ни с того ни с сего, начиная ерошить мои волосы, а то и обнимать меня, а потом обязательно скажет: — Не разродиться мне, окаянной, если я своего первого дитенка твоим имечком не назову.
— А если девочка родится? — как-то спросил я.
— Ну и что? Антонидой назову…
Тогда я впервые узнал, что мое имя Антон с небольшим прибавлением становится женским именем.
Саламату я бы не сумел забыть никогда, если бы даже моя дружба с нею оборвалась только на этом. Но это лишь начало моего рассказа. И если вы не устали слушать, я буду рассказывать дальше.
Когда любовь Саламаты и Тимоши стала очевидна Шумилиным и они увидели, что все это не обычные девичьи пляски-тряски, песенки да побаски для времяпрепровождения в свободные вечера, а нечто большее, им стали рисоваться неутешительные картины. Тем более что Анфиса была живым примером. Пусть Саламату нельзя было даже отдаленно сравнивать с единственной и балованной дочерью Конягина, но все же от девушки с таким характером можно было ожидать и непоправимого.
Поэтому на семейном совете Шумилиных решено было показать Саламате, не намекая ни на какое сватовство, тихого, как Тимофея, такого же статного и куда более красивого Матвея Ляпокурова. Последнего оставшегося в живых сына старой вдовы Ляпокурихи. История известная. Прицел понятный. Саламата должна была войти молодой хозяйкой в ляпокуровский дом, где нет ни снох, ни другой родни. Пусть Ляпокуриха крута. Но и Саламата не поката. Найдет коса на камень, и узнают цену друг другу. Слюбятся — смирятся. А как внук появится, цепью скует мать да бабушку. А главное — Матвей не пьяница, не гуляка, не лодырь, не забияка. Разве можно придумать лучшего жениха Саламате, если он ей приглянется?
А относительно Матвея даже в голову никому не приходило, что он при первой же встрече с Саламатой не лишится разума. И к этому было оснований предостаточно. Саламата цвела так, что ее даже нельзя было вывозить на базар — от воза не отходят. И не только парни да мужики, но и бабы, старухи, девки. Настоящая красота всех останавливает.
Как-то за столом мать Саламаты сказала:
— Тоскливо живем, отец. Хоть бы о масленице привез Ляпокуриху. В одной деревне девками росли, а замуж повыскакивали чуть не за двадцать верст одна от другой.
Шумилин поддержал жену:
— И я люблю Ляпокуриху. Не завлеки тогда ты меня пляской, быть бы ей Саламатиной матерью.
Семейный спектакль разыгрывался самым гладким образом.
— Она и без тебя родить не оплошала. Чистого Муромца принесла. Коня за передок подымает. Румянцу-то бы для семи деревень хватило, да еще бы для пяти зимних зорь осталось.
Саламата слушала и молчала. Я знал, куда клонится речь, но не считал возможным вмешиваться. Да и как можно было о чем-то говорить, не зная Матвея Ляпокурова! В жизни случалось, что невесты и в день свадьбы меняли свои решения.
Разговор возобновился в первый день масленицы. Шумилины решили навестить Ляпокуровых, прихватив с собой Саламату.
— И-их, как на гусевой-то прокатишься! — сказал Шумилин. — Самой вожжи дам. Хоть насмерть коней загони — слова не скажу. На то и масленица.
Саламата на это ответила:
— Поехала бы, коли б Тимофею с Анфиской слово не дала конягинских полукровок промять.
Отец повторил приглашение:
— С отцом-то да с матерью, поди, пригожее поехать…
А Саламата резонно возразила:
— В мои годы да в нашем доме, кажись, пригожее от отца с матерью подальше быть. Я ведь не Анфиса, не одна дочь, за которую держатся, которой счастья хотят…
Отец понял намек и не стал больше настаивать. Шумилины уехали вдвоем, а мы с Саламатой отправились к Конягиным, где нас уже ожидала запряженная гусем пара полукровных «каракулевых».
Анфиса сразу же усадила меня рядом с собой и велела Тимофею накинуть на нас тулуп.
— Так-то, Антоша, складнее будет да и не замерзнем друг возле дружки, — сказала она.
Большая продолговатая кошевка была оборудована двумя спинками. Такова уж конягинская прихоть.
Тимофей и Саламата сели спереди, а мы с Анфисой позади. Лошади так быстро несли, что, несмотря на теплый день, можно было поморозить лицо. Поэтому Анфиса закрыла воротником тулупа свое и мое лицо. И я, право же, не могу без благодарности вспоминать об этом. Мне кажется, особенно теперь, что Анфиса была ничем не хуже многих других, даже красавицы Саламаты.
Дни хотя и прибавились, все же мы возвращались в темноте и навеселе. Заезд к тетке Анфисы был вознагражден не только блинами… Нет, право же, мне очень приятно вспоминать этот холодный ночной свистящий ветер и тающий запах снега на разгоряченном лице Анфисы. И как знать, может быть, я сейчас, рассказывая о Саламате, хочу рассказать о щедрости быстролетной юности, которую мы чаще всего не благодарим даже добрым словом.
Когда Саламата и я вошли в шумилинский дом, масленичный пир только-только еще начался. Разнаряженная старуха Ляпокурова сидела в красном углу рядом со стариком Шумилиным, надевшим лихо-кумачовую рубаху, отчего его лицо приобретало розовую окраску. Может быть, этому помогал и свет сальных свечей, которые отливала в самодельной форме старшая сноха Шумилиных — Катерина.
Я не собираюсь долго задерживать ваше внимание на свете свечей, но все же их живой огонь придает лицам лучший и, как мне кажется, настоящий их цвет. Матвей Ляпокуров, сидевший рядом с матерью, показался мне настоящим красавцем, про которых в русском просторечье принято говорить «писаный». Он и в самом деле выглядел писанным щедрой кистью и богатыми красками. Далеко было до него красивому батраку Тимофею.
Матвей, ничуть не красуясь, не стремясь показывать себя, ослеплял своей красотой так, что шумилинские невестки отворачивались, глянув на него, как на солнце. Они опускали глаза, будто боясь, что их мужья, а того хуже свекровка прочтут изумление, а лучше сказать — любование лицом Матвея.
Даже брови у него были так тонки, будто он, предполагая родиться девицей и передумав на последнем месяце, родился парнем.
— Здравствуй, Маша, — сказал он, подымаясь, не желая называть ее Саламатой. — Вот я какой дубиной вымахал.
Саламата, видимо не ожидая увидеть его таким, непринужденно сказала:
— А я думала, ты оглобля оглоблей вытянешься, а ты как Бова вырос.
Раздался радостный, одобряющий хохот. Ляпокурова, желая отплатить комплиментом за комплимент, сказала:
— И ты, Саламатушка, за эти три годка дорогим калачом выпеклась. Подставь-ка шею-то, я тебе на нее повесить чего-то хочу. У катеринбургских мешочников выменяла, да для кого — не знала. Они тебе ой как глазки-то подзеленят…
Ляпокурова полезла в карман широкой суконной юбки и вытащила оттуда завязанные в платок крупные, тяжелые малахитовые бусы.
— А отдаривать чем я буду? — спросила Саламата, любуясь бусами.
— Да что мы, конягинской породы, что ли, кажную безделицу считать… Носи, коли глянутся. Твой отец мне тоже без отдара бусы подарил. Не такие, скажем, а полегче. Вот и не перетянули они меня в его сторону.
Опять послышался смех. Мать Саламаты схватила полотенце и принялась им бить мужа.
— Ах ты, язь тебя переязь, ей бусы жаловал, а меня даже медным колечком не одарил, даром околдовал… Я тебе сухопарые-то ноги до последней выдергаю, изменщик бессовестный!
Теперь хохотал даже старик Шумилин. Ляпокуриха чуть не подавилась блином. Матвей хлопал в ладоши и смеялся по-детски заливисто.
Саламата, залюбовавшись Матвеем, шепнула мне:
— Скажи на милость, сколько одному человеку дадено… Наверно, он и сам этого не знает…
Пока отец Саламаты обещал Шумилиной в прощеное воскресенье на коленях вымолить свои грехи, вошла Анфиса.
Тут бы я попросил вас слушать как можно внимательнее…
Анфиса вошла в розовой широкой кофте и в шелковой шумной пунцовой юбке, отливавшей лиловым и зеленым. Ее тугая золотистая аршинная коса была перекинута через левое плечо. Будто скользя по полу, как по льду, она обратила на себя всеобщее внимание.
— Ты что же это, Саламата? Звала меня посумерничать, а у тебя семьдесят семь свечек одна другой шибче горят… Как мне теперь быть, и ума не приложу: сразу ли назад пятки или «хлеб да соль» говорить…
— Да будет тебе, Анфиса, чего не надо выдумывать, — сказала, освобождая свое место, Шумилина. — Это конягинская дочь, — предупредила она на всякий случай Ляпокуриху, чтобы та не брякнула что-нибудь еще.
Анфиса, конечно, знала, что у Шумилиных гости. Иначе зачем ей было так наряжаться для сумерничания с Саламатой? Анфиса, мало сказать, обомлела, увидев Матвея. Она, побледнев, испугалась его красоты.
А когда Матвей, знакомясь с Анфисой, сказал, что и ему посчастливилось конягинскую полукровку добыть, Анфиса быстро нашлась и ответила на это:
— Значит, мы, Конягины, через нашу лошадь вашим, ляпокуровским, коням родня… Тогда и говорить нечего. Все здесь свои.
Шумилина неодобрительно посмотрела на Анфису и что-то хотела сказать ей, видимо не очень лестное, но ее опередила Ляпокуриха:
— У Конягиных семья малая, да родня большая. В редкой деревне она не ржет по пригонам да по выпасам.
Смешок раздался сдержанный. Матвей посмотрел на мать, и по его взгляду было видно, что эта шутка ему не понравилась.
— Я ведь, Анфиса Андреевна, — с подчеркнутым уважением обратился к ней Матвей, — про полукровку сказал не от большого ума, а от чистого сердца. Я этим хотел сказать, что даже ваша лошадка изукрасить может любой двор.
Речистая и знающая цену словам Саламата по заслугам оценила сказанное и вместо подруги ответила Матвею:
— Ты, Матвей Егорович, не одним, видно, лицом светел. Спасибо тебе… На вот за это пригубленную. — Сказав так, она подала ему Анфисину чарку с брагой.
И когда Матвей поднес ее ко рту, Анфиса остановила его:
— Гляди ты, каков конь, — из одного ведра со мной не моргует пить.
— За вашу красоту, Анфиса Андреевна, — подчеркнуто громко сказал Матвей и выпил досуха.
— Покорно благодарю, — откликнулась Анфиса, вдруг покраснев и смутившись.
Хотя все это и говорилось шуткой, Шумилина и Ляпокурова явно забеспокоились. Матвей не сводил с Анфисы глаз, а та, потерявшись и будто найдя себя, вдруг зацвела крупным стыдливым румянцем.
Такой я Анфису еще никогда не видел.
А потом, когда дело дошло до «Подгорной» и Шумилин растянул мехи своей порядком охрипшей, но еще достаточно звонкой для небольшой горницы гармони, начался танец.
Про «Подгорную» можно говорить разное. Конечно, эта народная сибирская мелодия не так затейлива, как полька или украинские плясовые. Но, видимо, человеческое ухо любит слышанное в детстве и привыкает к нему, как к голосу родной матери.
«Подгорная» — широкая плясовая. Шумилин играл ее на «тридцать три перелива», подзванивая колокольчиками, какие случались на старинных тальянках.
Умный и знающий гостевой распорядок Матвей пригласил поплясать с ним Саламату. И та, отдав дань хозяйки танцу, величаво прошлась два или три круга, «вытоптав» и «впечатав» своими праздничными башмаками положенное, подвела Матвея к Анфисе:
— Вот она-то уж сумеет тебя без подметок оставить.
Матвей будто этого и ждал. Он с легким притопом, ритмично кланяясь, зазывал Анфису в пляску. И та, как это делали многие по деревенской традиции танца, отворачивалась, якобы робея вступить в танец, наконец «поддалась искушениям» и, как полагалось в ритуале пляски, степенно проплыла утушкой, а потом, будто входя во вкус, принялась выдавать новые и новые притопы, вовлекая в пляс своего партнера. Матвей отвечал ей лихими коленами, заставляя не сводить с себя глаз не только Анфису, но и остальных, приумолкших в горнице.
И все это, долженствующее происходить по излюбленному танцевальному сюжету, происходило всерьез и на самом деле.
Тут я опять позволю себе сказать несколько слов, без которых, может быть, и можно обойтись, но я не хочу их опускать. Танец, даже заученный и очень известный, иногда исполняется будто впервые. И все движения танцующего вдруг окрашиваются той особой выразительностью, которая не хуже слов рассказывает о мыслях и чувствах человека.
Для меня и для Саламаты, пристально следивших за танцующими, не было никакого сомнения, что Матвей и Анфиса сейчас, танцуя, признавались друг другу в чувствах, пришедших и вспыхнувших неожиданно не только для всех, но и для них самих.
— Что же теперь станется? — шепотом спросила меня Саламата.
— Даже и не знаю, что тебе сказать, — ответил я тогда. — Что-нибудь да будет…
…Поздно вечером, когда Ляпокуриха храпела на перине и масленичное веселье свалило остальных, мы, то есть Саламата, Матвей, Анфиса и я, не желая спать, заканчивали веселье на кухне, играя в подкидного дурачка и щелкая подсолнухи. Матвей вдруг совершенно серьезно сказал Анфисе, указывая на карты:
— Одного ли дурака тебе сегодня подкинула незадача?
Анфиса остановила игру. Она испуганно посмотрела Матвею в глаза, будто боясь, что он шутит.
А Матвей не шутил, хотя и старался выглядеть шутником в эти минуты.
— Если оставишь меня в дураках, значит, я того и стою. А если нет, загадываю я, значит, быть мне при тебе самым счастливым изо всех дураков на свете.
Анфиса вынула из своих карт бубнового короля, показала нам и бережно положила за ворот кофты.
На этом кончилась наша игра. На этом закончилось шутливо начатое Матвеем предложение Анфисе стать его женой.
— Вот дура-то я, дура набитая, — сказала мне Саламата, уходя спать в прируб. — Так бы и я могла взять своего Тимошу и спрятать на груди… А я все ходов да выходов ищу. Подходы придумываю. Хватит. Матвей мне открыл сегодня глаза…
Спать я в эту ночь отправился на полати, где старик Шумилин видел девятый сон. Анфиса и Матвей просидели на кухне до петухов. И я слышал их разговор. Слышал, не подслушивая. Они говорили громко, не таясь, кажется, не только от меня, но и от всего белого света.
— Если бы знала я, — плакала на груди Матвея Анфиса, — если бы знала, что на свете живешь ты, разве бы я подняла глаза на всякого другого… Не ту ты нашел, Матвей, не ту! — рыдала она. — За меня тебе в глаза всякий посмеется…
А Матвей:
— Пускай, если такой веселый найдется… Я ведь не на вчерашнем дне жениться хочу, а на завтрашнем… Завтрашний-то день таким будет, что вчерашнее-то ты и сама позабудешь.
Матвей, прочитавший, наверно, не так-то уж много книг, не мог почерпнуть из них сказанное им. Благородный и как-то «нутряно» высокий человек, он сумел этой ночью отсечь все то, что мешало Анфисе стать рядом с ним.
Утром не узнали Анфису. Она вышла к недоеденным и подогретым блинам осунувшаяся, строгая, как икона владимирского письма. Розовую кофту она прикрыла темно-вишневым полушалком Саламаты.
— Никак, весело в дурачка поиграли? — спросила Ляпокуриха сына.
И тот ответил:
— Не так весело, сколько счастливо. — И тут же торжественно и спокойно объявил матери: — Я обручился, маманя, с Анфисой Андреевной Конягиной.
Если бы на второй день масленицы разразилась гроза или бы занялся огнем снег, заговорили бы человеческим голосом жареные чебаки, поданные на большой сковороде к столу, — все это удивило бы меньше Шумилиных, Ляпокуровых, Саламату и, признаться, меня.
Сказанное Матвеем было настолько твердо и определенно, что, кажется, даже заглох шумевший до этого самовар на столе. В горнице стало так тихо, что послышался за двойными рамами окон шелест разыгрывающейся метели.
Даже у меня, стороннего человека, слегка дрожали руки. Я ждал после этого молчания оскорбительного скандала по адресу Анфисы. Старые сибирские женщины умеют находить кованые слова, пригвождающие человека чуть ли не пожизненно. И такие слова, настоянные желчным ядом, готовы были слететь с тонких, хорошо нарисованных уст негодующей, почерневшей от неожиданности Ляпокурихи.
— Так что же ты, кровь моя, хочешь породнить меня с этой…
Тут недосказанное слово не столь застряло в горле Ляпокуровой, сколько было заглушено звоном посуды и шумным ударом по столу кулака Матвея.
— Маманя! — сказал он гневно. — В нашем роду сыновья на мать голоса не подымали. И я не подыму… На недоговоренное слово и я недоговоренными словами отвечу. Слыхал я от бабки, что мой отец на второй день свадьбы по какой-то причине хотел наложить на себя руки… Я ничего не знаю об этом. И знать не хочу. И ты не знай… И я никому не дам знать того, что им не положено знать… Поздравьте меня, товарищи и граждане!
Первой поздравила Матвея, обняв и поцеловав его, прослезившаяся Саламата. Это окончательно добило Ляпокуриху.
Поцеловал Матвея и я. Да еще подарил ему, может быть и некстати, плетенную в шестнадцать ремешков плетку. Матвей правильно оценил этот мужской лошадный подарок, но так как он помимо моей воли получил подспудное звучание и умный Матвей понял это, то он тотчас передал плетку Анфисе, сказав:
— Пригодится тебе плетка — мужа учить!
За мною несмело поздравляли Матвея и Анфису шумилинские снохи, а затем и сыновья.
— И я тебя поздравляю, сын, — сказала Ляпокурова, покидая горницу.
Через час ее увез в Хорошиловку отец Саламаты, а мы отправились к старику Конягину.
Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И тот на прямоту ответил прямотой:
— Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж мне-то большего счастья и искать нечего.
На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха.
Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом. Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до сумерек и отправились обратно.
Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с Анфисой на втором; под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей памяти.
Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно опереться.
Увы, такой сильной рукой не была, да и не могла быть рука возлюбленного Саламаты — Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей Ляпокуров.
Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся семья была в сборе, Саламата начала так:
— Я девка… Я свое место знаю… Я только хочу спросить отца и братьев, что в этом доме мое.
И старший брат, опережая отца, ответил:
— Шмутки.
Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше Саламата спросила:
— Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять?
— А далеко ли ты собралась, дочь? — спросил отец.
— Замуж решила выходить.
— Куда? За кого?
И Саламата ответила:
— В широкую степь, за хорошего человека.
— А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь? — спросил отец не без дрожи в голосе.
И дочь ответила:
— Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще битой… Так бей, — она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи которого в те годы вместо глажения катали белье. — Им-то способнее будет тебе изувечить меня…
Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все, готова была ко всяким неожиданностям.
— Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой.
— То-то, что норой, — взъелась мать, — а не домом! Как звери. Сходом. Как… — «Как Анфиса», видимо, хотела она сказать, да не сказалось.
Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок.
Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем человеке. И разговор с ним она повела так:
— Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька.
— Значит, и он тоже… это самое?.. — неопределенно спросил Конягин.
— И это, и самое, — подтвердила Саламата.
— А отец как? Что братья? — задал второй, более определенный вопрос Конягин.
— Шмутки девичьи отдали… Да вот лопату еще…
— А где вы жить будете? — И, не дожидаясь ответа, предложил: — Живите у меня. Все горницы опустели.
— Да нет, — сказала Саламата, — хватит с меня, что батрака полюбила, а жить хочу за хозяином.
Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил:
— А над чем он хозяином-то будет?
И Саламата ответила:
— Над своими, над моими руками.
— Ну что ж, — сказал Конягин, — хорошо, что я нового человека присмотрел. Будто знал.
Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему:
— Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет. Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно будет. Зерно, заработанное тобой, возмешь, когда будет куда сыпать. Мешков у меня нет. Чистое горе стало с мешками, — обратился он ко мне, как будто шел разговор о самом простом и обыденном.
— Как же это? Куда мы денемся-то? — спросил Саламату растерянный Тимофей.
— Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет нору — и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую, Тимофей. Дорогу я тебе укажу…
Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой.
— Пускай намотает на кулак этих самых, — сказал Шумилин, — тогда и поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери…
— Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную, — сказала мне Саламата, садясь на телегу. — Все-таки на какую-то свадьбу похоже будет.
И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться.
Это была маленькая березовая рощица на пригорке.
— Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша.
Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю…
Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих.
Углубившись на пол-аршина в грунт, молодожены стали возводить стены из пластин целинной дерновины. Из Полынной то и дело приходили пары, чтобы помочь подняться Саламатиной пластянке. Кто-то принес и безымянно оставил топор. Принесли две рамы и двери. Начиналась пахота, но молодые люди находили час, чтобы помочь Тимофею и Саламате.
Пластянку перекрыли березовой матицей, мелким березняком, а настлали поверх в два ряда дерновину, промазав ее коровяком, смешанным с глиной.
Когда подсохли стены, Саламата сама побелила свое жилище. Не давалась печь. Ее никогда не приходилось бить из глины Тимофею. Но что не делает человеческое желание, выше и сильнее которого, наверно, нет ничего на свете…
Приплелся старикан печник, лет восьмидесяти, еле передвигавший ноги. Он указывал, как надо бить глину, а Тимофей, не жалея рук, возводил очаг своего жилища.
Настал день, и в Полынной сказали:
— Задымила Саламата! Домом зажила!
На первый дым появился с коровой дед Саламаты, старик Шумилин. Он молча привязал корову к колу и сказал:
— А я, Саламатушка, про тебя худого слова не говаривал и Тимофея не хаял.
Не скоро дошли слухи о перемене жизни Саламаты до Анфисы. Она об этом узнала после того, как молодые всходы на поднятой Тимофеем целине дали веселую зелень, когда у приведенной дедом коровы появился свой камышовый закуток. Анфиса примчалась на двухколесной легковушке вместе с Матвеем. По-хозяйски зорко осмотрели они убогое хозяйство Саламаты.
Через неделю, а то и раньше закудахтали первые куры на еще не огороженном дворе Саламаты и появились овцы.
Теперь уже Шумилиным нельзя было дальше выдерживать характер. Все, будто сговорясь, помогали молодой паре. И потекли слушки о скаредности Шумилина, обделившего родную дочь. И ему теперь было не до самолюбия. Приехал он с матерью. Саламата боялась этой встречи. Боялась, что отец может обидеть Тимофея. Напрасно боялась.
Шумилин при всех его строптивостях был человеком широким, щедрым и прямым. И он, до того как поздороваться с дочерью, сказал:
— Прости меня, Тимофей Иванович! Давно живу, да не так жизнь вижу. — А потом, обратившись к Саламате, сказал: — А у дочери я уж не буду прощения просить. Она у меня и без того жалостливая. Сама простит.
И все обошлось хорошо. Подоспевшие братья чинно, спокойно обсудили положение и выделили сестре равную долю.
Теперь пластянка могла остаться летней кухней, какие обычно бывают при всяком старожильском доме. Теперь у Саламаты появились все возможности подумать об избе, как у людей.
Новый двор на отшибе от Полынной получил имя Саламатина заимка, а для краткости ее называли просто Саламата.
В наши дни именем Саламаты называется довольно большая деревня. Она пополнялась счастливыми парами, которые, как и Тимофей с Саламатой, по тем или иным причинам не могли соединиться и начать жить своей семьей.
Про таких говорили: «Им теперь больше ничего не остается, как искать Саламатино счастье». И они находили это счастье.
Когда я кончил рассказывать, мой школьный товарищ, посмотрев на свою дочь Светлану, потом на Володю, сказал:
— Вот это люди! Не то что… — Тут он явно изменил конец фразы: — Я и моя благоверная.
Светлана, вздохнув, сказала:
— Между прочим, мое имя начинается на ту же букву, что и Саламата, и той же буквой кончается…
— Ну так что? — настороженно спросил отец.
— Ничего, папа, просто так…
Вскоре мы разошлись по домам.
Через неделю мне позвонила Светлана. Она сказала:
— Спасибо вам! Мы уезжаем с Володей на целину строить свою Саламату…
Полгода спустя я получил письмо из нового совхоза, выросшего в тридцати верстах от Полынной. Письмо было написано твердым, мужским почерком. Я удивился, что он принадлежал Светлане. Она писала:
«…Вы только представьте себе… Наш совхоз находится в тридцати километрах от деревни Саламаты. Я об этом неделю тому назад узнала совершенно случайно. Мы с Володей на другой же день поехали в Саламату, и я нашла ту, чьим именем названа деревня. И я разговаривала с той, которую вы знали молодой и красивой девушкой. Сейчас ей уже за пятьдесят. Ее старшего сына называют Антоном. Также Антоном зовут и другого человека — Антона Матвеевича, которому теперь тоже больше тридцати. Говорят, что он страшно похож на своего отца — Матвея Ляпокурова…»
Я не буду приводить всего письма, а лишь скажу, что, рассказывая тогда все это, в день рождения Светланы, я, конечно, не мог подумать, что рассказ получит такое радостное для меня продолжение во втором поколении, что на старых хороших Саламатиных дрожжах подымется новое молодое целинное тесто…
И впрямь, сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье — в одном рассказе.
Хранители сказок | Сказки Е Пермяка